Раз как-то изымал я, однако, ее; изымал, да и говорю:
– Что ж, мол, ты, Параня, к колодцу ходить перестала? али не люб стал?
А она, знаешь, легла у меня головонькой-то на грудь, глаза закрыла, вся словно помертвела и не дышит.
– Что ж, – говорю, – Параня! молви хоть словечко! А сам, знаешь, по голове ее глажу… Очнулась она маленько, я опять к ней.
– Полюби, – говорю, – меня, Параня; горько мне без тебя и на свет-то глядеть. А она – что бы вы, сударь, думали? – вырвалась у меня из рук.
– Что, – говорит, – на мученье, на тиранство, что ли, я тебе досталась, разбойник ты этакой, что ты надо мной властвовать задумал! Я, говорит, хочу – люблю, не хочу – не люблю.
И убежала.
Пришел и я, ваше благородие, домой, а там отец с матерью ругаются: работать, вишь, совсем дома некому; пошли тут брань да попреки разные… Сам вижу, что за дело бранят, а перенести на себе не могу; окроме злости да досады, ничего себе в разум не возьму; так-то тошно стало, что взял бы, кажется, всех за одним разом зарубил, да и на себя, пожалуй, руку наложить, так в ту же пору.
Время это было осеннее; об эту пору наши мужички в заводы на заработки уходит: руду копать, уголье обжигать, лес рубить; почесть что целую зиму в лесах живут. Однако как я один был сын в семье, то на эти работы еще не хаживал, да и достатками мы, супротив других, были поисправнее. Вот и вздумал я проситься у родителей в заводы. Отпустили. Пришлось на мой пай уголье обжигать; работа эта самая тяжелая; глаза дымом так и изъедает, а на лице не то чтоб божьего, а и человечьего образа не увидишь. Принялся я горячо, потому что думаю, как бы мне хоть за работой, что ли, свою дурость забыть. И точно, всю эту зиму я словно в раю блаженствовал; только вечером, отработавшись, как сядешь этак перед костром, так словно Параня из огня тоненькими струйками выходит… что ж? плюнешь, перекрестишься, и опять ничего.
Пришла опять весна, пошли ручьи с гор, взглянуло и в наши леса солнышко. Я, ваше благородие, больно это времечко люблю; кажется, и не нарадуешься: везде капель, везде вода – везде, выходит, шум; в самом, то есть, пустом месте словно кто-нибудь тебе соприсутствует, а не один ты бредешь, как зимой, например.
Пошли наши по домам; стал и я собираться. Собираюсь, да и думаю: "Господи! что, если летошняя дурость опять ко мне пристанет?" И тут же дал себе зарок, коли будет надо мной такая пагуба – идти в леса к старцам душу спасать. Я было и зимой об этом подумывал, да все отца-матери будто жалко.
Прибрел я домой, а на улице встречает меня Паранька. Встретила, да сама смеется. Я было отвернуться, так нет, сударь, так и тянет; подошел к ней.
– Здравствуй, – говорю, – Параня!
– Здравствуй! а много заработал?
– Что ж ты смеешься-то? – спрашиваю я.
– А мне что не смеяться? разве уж и смеяться нельзя? Ишь строгой какой!
– Да ты не смейся, – говорю я, – а скажи мне толком: согласна ли ты меня любить – вот, мол, что!
Села она на скамеечку и молчит; только словно из-под платка потихоньку посмеивается; сел и я тут же возле.
– Полно, – говорю я, – не дурачься, Параня; стало быть, не миновать этому делу, если вот хотел себя перемочь, да ишь нету… перестань же, Параня!
– А разве ты за тем в работы ходил, чтоб меня забыть?
– Да…
– Ну, так и забывай же…
Хотела она тут встать, да я не пустил; схватил ее в охапку, да и усадил уж силом.
– Нет, – говорю, – не уйду, доколе ты не ответишь, как мне желательно.
– Да что ты, проспись! ведь у меня муж есть: что я тебе скажу?
– Знаю я, что муж есть! да ведь он солдат!
– Так что ж, что солдат! вот годков через пятнадцать воротится, станет спрашивать, зачем, мол, с Гаранькой дружбу завела – даст он тебе в ту пору встрепку…
А сама все смеется и на меня глазами косит; а у меня зло так и подступает; так бы, кажется, и изорвал ее всю, да боюсь дело напортить.
– А что, – говорит, – никак ты меня и взаправду любишь?
Я было к ней, так куда? понесла опять старое: муж да муж – только и слов.
Вот и стал я ей припоминать, все припомнил: и Михейку рыжего, и татарина-ходебщика, и станового – всех тут назвал… что ж, мол, хуже я их, что ли?
А она, сударь, хоть бы тебе поморщилась:
– Ишь, – говорит, – сколько набрал!
С тем я и ушел. Много я слез через эту бабу пролил! И Христос ее знает, что на нее нашло! Знаю я сам, что она совсем не такая была, какою передо мной прикинулась; однако и денег ей сулил, и извести божился – нет, да и все тут. А не то возьмет да дразнить начнет: "Смотри, говорит, мне лесничий намеднись платочек подарил!"
Дразнила она меня таким манером долго, и все я себя перемогал; однако бог попутал. Узнал я как-то, что Параня в лес по грибы идет. Пошел и я, а за поясом у меня топор, не то чтоб у меня в то время намерение какое было, а просто потому, что мужику без топора быть нельзя. Встретился я с ней, а она – верно, забыла, как я ее у колодца-то трепал, – опять надо мной посмеивается:
– Что, – говорит, – знать, в лесу тоску разогнать пришел… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Бог свидетель, барин, не чуял я в эту пору и сам, что делаю; не знаю и теперь. Помню только, что выхватил я топор из-за пояса и бил им, куда попало, бил дотоле, доколе сам с ног не свалился. Потемнело у меня в глазах, и вся кровь в голову так и хлынула. Однако я тут уснул и спал этак с полсутки. Только выспавшись и увидевши подле себя Парашку уж мертвую, я будто очнулся и начал тут припоминать все, как было. Сначала я было испужался и хотел бежать, а потом махнул на все рукой и объявился становому. У него, сударь, в это самое время лесничий в гостях сидел – тот самый, что платок-от ей подарил; начал было он меня бить, да мне уж что!.. Надели на меня тут колодки и привезли сюда".