Губернские очерки - Страница 119


К оглавлению

119

– Слышишь, – говорю бабе, – слышишь, что старики говорят!

В это время застонала наша гостья на печке. Бросился я к ней, да и думаю: "Только бы ты, баунька, до сумеречен дожила, а там умирай, как тебе надобно".

– Да кто же такая она, эта Оринушка, на нас наслалась? – спрашивает моя баба.

– А Христос ее знает! Бает, с Воргушина, от немки от управительши по миру ходит! Летось она и ко мне эк-ту наслалась: "Пусти, говорит, родименькой, переночевать". Ну, и порассказала же она мне про ихние распорядки! Хошь она и в ту пору на язык-от не шустра была, а наслушался я.

– А что?

– Да так-то истомно у них житье, что и сказать страсти! Ровно не християнский народ эти немцы! Не что уж дворовые – этот народ точно что озорливый, – а и мужички-то у них словно в заключенье на месячине сидят: "Этак-ту, говорит, будет для меня сподрушнее…" Ишь, подлец, скотину каку для себя сыскал!

– И-и, как, чай, мужички-то его ругают!

– Коли не ругаться! ругаться-то ругают, а не что станешь с ним делать! А по правде, пожалуй, и народ-от напоследях неочеслив [72] становиться стал! "Мне-ка, говорит, чего надобе, я, мол, весь тут как есть – хочь с кашей меня ешь, хочь со щами хлебай…" А уж хозяйка у эвтого у управителя, так, кажется, зверя всякого лютого лютее. Зазевает это на бабу, так ровно, прости господи, черти за горло душат, даже обеспамятеет со злости!

– Да ты разве видел ее, дедушко?

– Видел. Года два назад масло у них покупал, так всего туточка насмотрелся. На моих глазах это было: облютела она на эту самую на Оринушку… Ну, точно, баба, она ни в какую работу не подходящая, по той причине, что убогая – раз, да и разумом бог изобидел – два, а все же християнский живот, не скотина же… Так она таскала-таскала ее за косы, инно жалость меня взяла.

– Да чего ж муж-от глядит?

– А ему что! Он в эвто дело и входить не хочет! Это, говорит, дело женское; я ей всех баб и девок препоручил; с меня, мол, и того будет, что и об мужиков все руки обшаркал… право! така затейная немчура…

– Да чего ж господа-то воргушинские на него смотрят?

– А что господа? Господа-то у них, может, и добрые, да далече живут, слышь. На селе-то их лет, поди, уж двадцать не чуть; ну, и прокуратит немец, как ему желается. Года три назад, бают, ходили мужики жалобиться, и господа вызывали тоже немца – господа, нече сказать, добрые! – да коли же этака выжига виновата будет! Насказал, поди, с три короба: и разбойники-то мужики, и нерадивцы-то! А кто, как не он, их разбойниками сделал?

– А разве и вправду разбойники?

– Есть тако дело. Двадцать лет назад эта вотчина изо всех вотчин первейшая была, ну а теперь точно… Таки даже душегубы сделались, что и проезжать мимо ихней деревни опасно. А все этот управитель!

– Да управитель-то тут при чем?

– А как бы тебе это в толк дать, бабонька! Оно точно, что он словно ни при чем тут, а как вот хошь бы и тебя, примерно, ноне муж потаскал да завтра потаскал, так и тебе бы, чай, тасканцы-то приелись… Так вот и они ко всему пригляделись, да таки ли звери сделались, что прости господи! Велит ему управитель за вину сотню, что ли, отсчитать, так наказчик-то уж от себя норовит полсотни всыпать! Кровь-то у них заместо удовольствия сделалась – своего даже брата не жалко… Варвар же ведь и мужик, как его разожгут – что твой зверь!..

– Ну, а за что же они в ту пору Оринушку-то измучивали?

– А вот видишь, положенье у них такое есть, что всяка душа свою тоись тяготу нести должна; ну, а Оринушка каку тяготу нести может – сам видишь! Вот и удумали они с мужем-то, чтоб пущать ее в мир; обрядили ее, знашь, сумой, да от понедельника до понедельника и ходи собирай куски, а в понедельник беспременно домой приди и отдай, чего насобирала. Как не против указанного насобирает – ну, и тасканцы.

– Эко, подумаешь, бывают же на свете злодеи! Ну, а как же ты, дедушко, одумал: как же нам с ней-то быть, чтобы в ответ моему мужику не попастись?

– Я тебе сказывал уж, бабонька, что надо ее сумеречками полегоньку за околицу вынести, а по прочему как хотите! Мне-ка что тут! я для вас же уму-разуму вас учу, чтоб вреды вам какой от эвтова дела не было… Мотри, брат Нил, кабы розыску какого не случилось, – не рад будешь и добродетели своей.

Уж на что была мягка моя баба, а урезонилась, "Ин быть, говорит, дедушко, по-твоему"– А гостья-то знай на печке стонет.

– А что, тетонька? – говорит Василиса, – тошно, что ли, тебе испить хочется? Али пирожка дать поести?

А она все стонет. Дала ей баба воды испить; полежала она с часочек, ну, и вздохнула словно маленько.

– Что, тетонька, али полегше стало?

Вдруг она, знашь, взговорила, да так-то внятно, словно совсем у ней отлегло.

– А что, – говорит, – до Ерусалим-града далече отсель будет?

– Что ты! Христос с тобой, тетонька. Какой такой Ерусалим-град, мы и не слыхивали!

– А Ерусалим-град Христов, – говорит, – мне сегодни повечеру беспременно поспеть туда надоть.

И опять на печке растянулась и обеспамятела. Губы-то у ней шевелятся, а чего она ими бормочет – не сообразишь! То Ерусалим опять называет, то управительшу поминает, то "Христа ради!" закричит, и так, братец ты мой, жалостно, что у меня с бабой ровно под сердце что подступило.

– Ну, – говорю, – Василисушка, видно, кончается.

– А и то кончается, – говорит.

Помыкалась она, раба божия, таким родом с полчасика и замолчала совсем. Полез я к ней на печку – не дышит… Ну, пропала, думаю, моя головушка!

– А что, – говорю, – Василиса, – ин и взаправду старуха-то совсем замерла!

И говорю это, знашь, не то чтобы громко, а потихоньку, словно чудится мне, что за дверью кто-нибудь меня слухает! Говорю, а у самого сердце-то так и дрожжит в груде. Поставила Василиса свечку к образу, начала над старухой молитвы читать, а мне ровно не до того. И жалко-то мне и зло-то меня берет, а пуще зло. "Вот, думаю, занесли-те лешие!" И опять же и то думаю, что зачем старуху убогую обижать… Сижу, слышь, на лавке, а перед глазами-то у меня и становой мерещится, и острог, и всякая напасть. Пошел опять к дедушке Власу.

119