– Милости просим, ваше благородие! – говорила между тем Мавра Кузьмовна, – милости просим к нам в горницу… Аннушка! отворь-ка дверь: посветлее барину идти будет! Уж вы нас, сударь, не обессудьте за старуху-то! Здесь мы собрались народ всё старый да пуганый; мужчин никого нет – ну, и думается, что лихой человек старух сирых изобидеть хочет… А таким гостям, как ваше благородие или хочь и Иван Демьяныч (Маслобойников), мы оченно завсегда рады… Или, может, ваше благородие, изначала с обыском пройдете? – прибавила она, как-то масляно засматривая мне в глаза.
– Нет… да разве ты не видишь, что и понятых со мной нет?
– Так-с; а то мы завсегда готовы… У нас, ваше благородие, завсегда и ворота, и горницы все без запору… такое уж Иван Демьяныч, дай бог им много лет здравствовать, заведение завел… А то, коли с обыском, так милости просим хошь в эту горницу (она указывала на кладовую), хошь куда вздумается… Так милости просим в наши покои.
– А эта Меропея у тебя в стряпках, что ли, живет? – спросил я.
– В стряпках, сударь, в стряпках… что ж, это, кажется, сударь, не запрещается?..
Мы вошли в это время в горницу, чистую и светлую. На полу разостлан белый холст, а стены гладко выструганы; горница разделена перегородкой, за которой виднелась кровать с целою горой перин и подушек и по временам слышался шорох. Перед диваном, на столе, стояла закуска, которую впопыхах, очевидно, забыли прибрать. Закуска была так называемая дворянская, то есть зачерствелый балык, колбаса твердая как камень и мелко нарезанные куски икры буроватого цвета; на том же подносе стоял графин с белою водкой и бутылка тенерифа.
– Милости просим беседовать! – сказала Мавра Кузьмовна, усаживая меня на диван.
Но мы были не одни; кроме лиц, которые скрылись за перегородкой, в комнате находился еще человек в длиннополом узком кафтане, с длинными светло-русыми волосами на голове, собранными в косичку. При появлении моем он встал и, вынув из-за пояса гребенку, подошел пошатываясь к зеркалу и начал чесать свои туго связанные волосы.
Бледно-желтое, отекшее лицо его, украшенное жиденькою бородкой, носило явные следы постоянно невоздержной жизни; маленькие голубые и воспаленные глаза смотрели как-то слепо и тупо, губы распустились и не смыкались, руки, из которых одна была засунута в боковой карман, действовали не твердо. Во все время, покуда продолжалось причесывание волос, он вполголоса мурлыкал какую-то песню и изредка причмокивал языком и губами.
– Это что за человек? – спросил я хозяйку. Мавра Кузьмовна желала улыбаться, но губы ее только судорожно двигались и никак не складывались в улыбку; она постоянно заглядывала мне в глаза, как бы усиливаясь уловить мою мысль, а своим собственным глазам старалась придать выражение беспечности и даже наивной веселости.
– Это, ваше благородие, так… уволенный, ваше благородие… он перед вами только что выпить зашел… это ведь, кажется, можно?
Последние слова были сказаны не без иронии.
– Да чтой-то, Михеич, хошь бы ты почтение его благородию отдал, – продолжала Мавра Кузьмовна, – а то мурлыкаешь там невесть что.
Неизвестный обернулся, подошел к столу и уставил бессмысленный взор на водку.
– А что, благодетельница, повторить можно? – спросил он сиплым голосом и слабо трясясь всем телом.
– Что ты за человек? – спросил я его. Он посмотрел на меня мутными глазами.
– То есть… ваше благородие желаете знать, каков я таков человек есть? – сказал он, спотыкаясь на каждом слове, – что ж, для нас объясниться дело не мудреное… не прынц же я, потому как и одеяния для того приличного не имею, а лучше сказать, просто-напросто, я исключенный из духовного звания причетник, сиречь овца заблудшая… вот я каков человек есть!
Он остановился, сначала глубоко вздохнул, но потом вдруг фыркнул и, изобразив из себя ферт, внезапно перешел из довольно густого баритона в самый тонкий, маслянистый тенор.
– Не возмогу рещи, – продолжал он, вздернув голову кверху и подкатив глаза так, что видны делались одни воспаленные белки, – не возмогу рещи, сколь многие претерпел я гонения. Если не сподобился, яко Иона, содержаться во чреве китове, зато в собственном моем чреве содержал беса три года и три месяца… И паки обуреваем был злою женою, по вся дни износившею предо мной звериный свой образ… И паки обуян был жаждою огненною и не утолил гортани своей до сего дня…
– Вы его не обессудьте, ваше благородие, – прервала Мавра Кузьмовна, – он у нас уж такой от рождения, в уме оченно уж недостаточен… Полно, полно, Михеич; пора, чай, и к домам.
– Нет, Мавра Кузьмовна, уж коли язык сам возговорил, стало быть, говорить ему надо, и вы мне не препятствуйте… Ваше высокоблагородие! вот как пред богом, так и перед вами… наг и бос, нищ и убог предстою. Прошу водки – не дают! Прошу денег – не дают! Стало быть, за что же я, за что же…
– Да; не дают тебе водки! и то уж почесть кабак внутре-то у тебя завелся! – прервала его хозяйка, стараясь улыбнуться, но с очевидным озлоблением.
– Не препятствуйте, Мавра Кузьмовна! я здесь перед их высокоблагородием… Они любопытствуют знать, каков я есть человек, – должон же я об себе ответствовать! Ваше высокоблагородие! позвольте речь держать! позвольте как отцу объявиться, почему как я на краю погибели нахожусь, и если не изведет меня оттуду десница ваша, то вскорости буду даже на дне оной! за что они меня режут?
И он неожиданно подбежал к окну и, отворив его, неистовым голосом закричал:
– Православные! режут!
Мавра Кузьмовна побледнела. Сцена эта видимо ее беспокоила с самого начала; но при таком неожиданном окончании она до такой степени смутилась, что как будто бы совершенно позабыла обо мне.