– Ишь анафема какая! – сказал Половников, но Мавра Кузьмовна не только не удостоила его ответом, но даже и не взглянула на него.
– Кого же после нее игуменьей сделали?
– Дай бог ей здоровья, сама меня еще при жизни назначила, а другие матери тоже попротивиться этому не захотели: так я и оставалась до самого конца, то есть до разоренья… только плохое, сударь, было мое настоятельство…
– Да за что же эту Александру так любили, коли она была такая строгая?
– А как же, сударь, не любить-то? Ну, хошь бы ты, сударь, человек подначальный – разве возможно тебе своих начальников не любить? Первое дело, что у нее везде свой глаз был: стало быть, тут не только разговору, да и мысли ни единой скрыть было невозможно. Были, примерно, и между нами такие сестры, которые обо всем ей весть подавали. Шушукали тоже ей в уши-то: такая-то, мол, Дорофея такими-то зазорными словами твою милость обозвала, такая-то Иринарха то-то сказала. Ну, а старуха тоже была властная, с амбицией, перекоров не любила, и хочь, поначалу, и не подаст виду, что ей всякое слово известно, однако при первой возможности возместит беспременно: иная вина и легкая, а у ней идет за тяжелую; иной сестре следовало бы, за вину сто поклонов назначить, а она на цепь посадит, да два дни не емши держит… ну, оно не любить-то и невозможно. А второе было дело, что мы все наше пропитанье, можно сказать, через нее получали, потому что ни в одном скиту столько милостыни не бывало, как в нашем: и деньгами и припасом – всем изобильны бывали. А тягости нам не что было: только одну наружность соблюсти, так из-за этого много разговаривать не приходилось, потому что и сами-то мы не бог знает какие дворяне. Пища бывала завсегда в лучшем виде, труда немного, так за зиму-то иные матери так, бывало, отъедятся, что даже смотреть зазорно.
– Да купцам-то почему эта Александра так по нраву пришлась, что они ей больше других милостыню подавали?
– А как же, ваше благородие, – вступился Половников, – кто же, как не мать Александра, ихние блудные дела обделывала! Девка там у них согрешит – куда девать? в скит к Александре под начал отдать; жену муж возненавидит – тоже в скиты везет; даже такие бывали случаи, что купцы и больших сыновей, под видом убогоньких, к этой Александре важивали. Это, ваше благородие, такая уж у них материя была, чтоб погублением душ человеческих заниматься… Вот и то опять: увидят, который из нашего брата совестью шатается – ну, и привлекают…
– Уж и тебя не привлекали ли? – спросила его Мавра Кузьмовна, оглядывая его с головы до ног.
– А то не привлекали небось?.. В ту пору, годов этак с десяток будет, был я, ваше благородие, помоложе, к хмельному тоже приверженность большую имел, потому как жена кажный год все таскает да таскает… ну, стало быть, невмоготу пришлось, а християнства в нас мало, и стал я с печали в вине забываться… Так тоже приходила из ихнего скита одна гадина: "Подь, мол, Филат Финагеич, к нам в веру, пшенисный хлеб будешь есть". Как только бог тогда спас! Да и ты ведь сплетница известная! – прибавил он, обращаясь к Мавре Кузьмовне, – из-за твоих из-за сплетен сиди тут, слушай твои россказни!
– Неужто и вправду к вам в скиты девок в неволю отдавали?
– Какая, сударь, неволя! он, сударь, чай, и теперь еще с похмелья не проспался.
– Да, с похмелья! а Варсонофью-то небось позабыла? кажется, на последних временах это было, при твоем честном игуменстве… позабыть-то бы еще рановато!
Сказавши это, Половников даже повернулся на месте: до такой степени кипела в нем досада на Кузьмовну за то, что она не отпустила его.
– Вы ее, ваше благородие, не слушайте, – обратился он ко мне, – она все врет… А ты расскажи-ка про Варсонофью-то, как ты ее ублажала!
Я стал прислушиваться, потому что здесь именно выступал на сцену главный предмет моих поисков. Я боялся даже взглянуть на Кузьмовну, потому что взгляд мой мог выразить невольно любопытство и вместе с тем заставить ее сделаться осторожнее.
– А что ж Варсонофия? – сказала Мавра Кузьмовна совершенно спокойно, – как пришла к нам, так от нас и ушла Варсонофия…
– Нет, ты расскажи-ка барину, как она пришла-то к вам, то есть к тебе в обитель; вот ты что расскажи.
– Что ж, пришла! известно, пришла, как приходят: родитель привез, своею охотой привез… да ты что больно вступаешься? тут, чай, господин чиновник разговаривает, а не ты с суконным своим с рылом.
– Ну, а как, в самом деле, зачем привез к вам отец Варсонофию? – спросил я, стараясь сколько возможно смягчить голос.
Мавра Кузьмовна посмотрела на меня как-то сомнительно, однако ж, видя, что передо мною нет чернильного припаса и что сам я сижу совершенно невинно, успокоилась.
– А что, барин, коли по истинной правде сказать, – начала она, – так это точно, что она не своей охотой у нас жила. Лет с пяток назад – была уж я в ту пору игуменьей – приезжает к нам по осени знакомый купец из Москвы. Время было самое ненастное, глухое, а приезжает он ночью и требует меня настоятельно. Стало быть, думаю, уж больно велика нужда, коли в такую пору себя беспокоит Михайло Трофимыч. И точно; вышла я это к нему, а он не дал мне даже поздороваться, прямо в ноги. "Али что у вас, Михайло Трофимыч, случилось?" – говорю. А он стоит это передо мной бледный, ровно сам не свой: "Помоги, говорит, мать Магдалина (в "чине"-то я Магдалиной прозывалась); с еретиком, говорит, Варька-то моя связалась, с приказным". – "Что ж, говорю, разве уж больно худо дело?" – "Да так-то, говорит, худо, что через неделю, много через две, разрешенью быть надо; ты, говорит, подумай, матушка, одно только детище и было да и то в крапиву пошло!" А сам, знаешь, говорит это, да так-то, сердечный, льется-разливается. "Про кого, говорит, я деньги-то копил!.." Ну, это точно, что мы тогда с ним условие сделали, чтобы она у меня под началом выпросталась… Так ведь на это он, сударь, и родитель, чтобы своим детищем располагаться как ему угодно: в чем же я могу ему тут препятствие сделать?