– Отчего же, братец, ты не пишешь вот таким образом? – говорю я Перегоренскому, – у тебя, братец, печень болит – вот что! а ты лечись, mon cher, лечись!
– Сторонись! – кричит навстречу пьяный голос. – Сам сторонись! – отвечает мой ямщик, – не видишь, пошта едет!
– Сторонись! – повторяет тот же голос, как-то взвизгивая, – сторонись! убью!
– Что такое? что такое? – спрашиваю я, очнувшись.
– Да вот писарь волостной едет, ваше благородие, да ишь, шельма, как ревет с пьяных-то глаз!
– Что ж ты не сторонишься? – кричу я ямщику встречной повозки.
– А как тут сторониться будешь? вишь, писарь пьяный за руки держит!
Вышел я из повозки и вижу: точно, человек стоит на коленках в повозке и держит ямщика за руки.
– Что же ты это делаешь, пьяница? – спрашиваю я, подходя к повозке.
– Еду-еду не свищу, а наеду не спущу! – отвечает писарь сиплым от перепоя голосом, – сторронись!
– Послушай, Иван Гарасимыч, – вступается мой ямщик, – чиновник ведь едет!.. не хорошо, Иван Гарасимыч! ты над своими куражься, любезный друг, а чиновник, хошь как хошь, все он тебе чиновник…
– Чиновник! а что мне чиновник! я здесь главный! я здесь что хочу… Сторронись!
– Сторонись! – говорю и я своему ямщику скрепя сердце.
– Ах, вы! – восклицает невольно Гриша, взглядывая на меня с каким-то сожалением.
И я действительно сконфужен; я чувствую себя совершенно уничтоженным, и, между тем как в ушах моих снова начинает раздаваться скрип полозьев, мне все мерещится: что подумает ямщик? и как это народ такую волю взял?
И вот опять передо мною дорога – дорога с ее березовыми аллеями, с ее раскинутыми по сторонам равнинами, бог весть куда тянущимися. Как приятно смотрят эти аллеи летом, как роскошно цветут и зеленеют за ними равнины! А теперь сучья на березах поникли и оцепенели; ни ветер, ни стаи тетеревов, с шумом опускающиеся на них, не в состоянии разбудить их. Равнины тоже не дышат; где-где всколышется круговым ветром покрывающий их белый саван, и кажется утомленному путнику, что вот-вот встанет мертвец из-под савана… Грустно.
А грустно потому, что кругом все так тихо, так мертво, что невольно и самому припадает какое-то страстное желание умереть…
Я оставляю Крутогорск окончательно: предо мною растворяются двери новой жизни, той полной жизни, о которой я мечтал, к которой устремлялся всеми силами души своей… И между тем внутри меня совершается странное явление! Я слышу, я чувствую, что какое-то неизъяснимое, тайное горе сосет мое сердце; я чувствую это и припадаю головой к кибитке, а слезы, невольные слезы, так и бегут, так и льются из глаз. Неизвестно почему, неизвестно откуда, в ушах моих раздаются звуки анданте пасторальной сонаты Бетховена. Я огорчен, я подавлен и уничтожен, я положительно не знаю, куда деваться от снедающей меня тоски… Все темные горести, все утраченные надежды, все душевные недуги, все, что так болезненно назревало в моем сердце, все это мгновенно встает передо мною… Мне кажется, что меня тяжело оскорбили, что внезапно погибло все, что я любил, чем был счастлив, что я неожиданно очутился один, совершенно один, отторгнутый от всего живого… "Ужели я в Крутогорске оставил часть самого себя?" – спрашиваю я себя мысленно. Но текущие по щекам слезы, но вырывающиеся из груди вздохи красноречивее слов отвечают на этот вопрос! Да! не мог же я жить даром столько лет, не мог же не оставить после себя никакого следа! Потому что и бессознательная былинка и та не живет даром, и та своею жизнью, хоть незаметно, но непременно воздействует на окружающую природу… ужели же я ниже, ничтожнее этой былинки?
Или, быть может, в слезах этих высказывается сожаление о напрасно прожитых лучших годах моей жизни? Быть может, ржавчина привычки до того пронизала мое сердце, что я боюсь, я трушу перемены жизни, которая предстоит мне? И в самом деле, что ждет меня впереди? новые борьбы, новые хлопоты, новые искательства! а я так устал уж, так разбит жизнью, как разбита почтовая лошадь ежечасною ездою по каменистой твердой дороге!
И не то чтоб я в самом деле много жил, много изведал, много выстрадал… нет, я чувствую, что в этом отношении я еще свеж и непорочен, как девственница, и между тем сознаю, что душа моя действительно огрубела, а в сердце царствует преступная вялость. "Ужели же я погибну, не живши?" – спрашиваю я себя, и вдруг чувствую нестерпимый прилив крови в жилах. Мне хочется бежать-бежать, кричать-кричать-кричать… Но вместе с тем я, как выздоравливающий больной, ощущаю, что мне сильный моцион еще не по силам, что одно желание моциона порождает уже расслабление и усталость во всех моих членах. Почему же я устал, однако ж?
– Оттого, вероятно, что не было давно практики, – отвечает какой-то недоброжелательный голос.
Но от недостатка ли практики, или от другой какой причины, только я чувствую, что веки мои отяжелевают от сна, что видимый мир покрывается для меня дымкою.
Какая-то странная, бесконечная процессия открывается передо мною, и дикая, нестройная музыка поражает мои уши. Я вглядываюсь пристальнее в лица, участвующие в процессии… ба! да, кажется, я имел удовольствие где-то видеть их, где-то жить с ними! кажется, всё это примадонны и солисты крутогорские!
И точно, впереди всех выступает князь Лев Михайлыч, под руку с княжной Анной Львовной, но как одряхлели, как постарели они! У князя на лице та же приятная улыбка, с которою он истолковывал княжне тайные пружины бюрократического устройства, но на ней лежит уже какой-то грустный оттенок. "Les temps sont bien changés!" – говорит он, поникая головой. Очевидно, что, говоря это, князь думает о каких-то новых требованиях, перед которыми ощущает себя несостоятельным. За ним спешит, семеня ногами, Порфирий Петрович, тоже с лицом, озабоченным горьким сомнением насчет прочности безгрешных доходов, которых он с такою натугой добивался. За ними следуют: Фейер, с своей Каролинхен, Иван Петрович, под руку с заседателем Томилкиным, Ижбурдин, Крестовоздвиженский, Пересечкин, Бобров, Гирбасов, Живновский, и вся эта компания странников моря житейского, с которою читатель познакомился на страницах настоящих очерков… Позади всех бредет в одиночестве бедная Аринушка, безустанно помахивая клюкою… Бедная Аринушка! отдохнули ли твои ноженьки? Дошла ли ты до Иерусалима горнего, пролила ли печаль у светлого престола Спасова?