– Что говорить, Петровна! В нашей вот сторонке и не знавали прежде, каков таков замок называется, а нонче пошли воровства да грабительства… Господи! что только будет!
– А далече ли переселенье-то вам будет?
– Да бает старик, что далече, по-за Пермь, в сибирские страны перетаскиваться придется… Ты возьми, сколько одной дорогой-то нужи примешь!..
– А вот от нас тоже в те стороны переселенцы бывали, так пишут, что куда там хорошо: и хлеб родится, и скотинка живет…
– Так-то так, Петровна, да уж больно родителей жалко! Ведь их здесь и помянуть будет некому…
Рассказчица тяжело вздыхает, собеседница вторит ей, и разговор, по-видимому, стихает. Я говорю «по-видимому», потому что этой боли сердечной, этой нужде сосущей, которую мы равнодушно называем именем ежедневных, будничных явлений, никогда нет скончания. Они бесконечно зреют в сердце бедного труженика, выражаясь в жалобах, всегда однообразных и всегда бесплодных, но тем не менее повторяющихся беспрерывно, потому что человеку невозможно не стонать, если стон, совершенно созревший, без всяких с его стороны усилий, вылетает из груди его.
– Так-то вот, брат, – говорит пожилой и очень смирный с виду мужичок, встретившись на площади с своим односелянином, – так-то вот, и Матюшу в некруты сдали!
В загорелых и огрубевших чертах лица его является почти незаметное судорожное движение, в голосе слышится дрожание, и обычный сдержанный вздох вырывается из груди.
– А добрый парень был, – продолжает мужичок, – какова есть на свете муха, и той не обидел, робил непрекословно, да и в некруты непрекословно пошел, даже голосу не дал, как «лоб» сказали!
Воображению моему вдруг представляется этот славный, смирный парень Матюша, не то чтоб веселый, а скорей боязный, трудолюбивый и честный. Я вижу его за сохой, бодрого и сильного, несмотря на капли пота, струящиеся с его загорелого лица; вижу его дома, безропотно исполняющего всякую домашнюю нужду; вижу в церкви божией, стоящего скромно и истово знаменующегося крестным знамением; вижу его поздним вечером, засыпающего сном невинных после тяжкой дневной работы, для него никогда не кончающейся. Вижу я и старика отца, и старуху мать, которые радуются не нарадуются на ненаглядное детище, вижу урну с свернутыми в ней жеребьями, слышу слова: «лоб», "лоб", "лоб"…
– Что ж, помолиться, что ли, ты пришел, дядя Иван? – спрашивает у мужичка его собеседник.
– Да, вот, к угоднику… помиловал бы он его, наш батюшка! – отвечает старик прерывающимся голосом, – никакого, то есть, даже изъяну в нем не нашли, в Матюше-то: тело-то, слышь, белое-разбелое, да крепко таково.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вся эта толпа пришла сюда с чистым сердцем, храня, во всей ее непорочности, душевную лепту, которую она обещала повергнуть к пречестному и достохвальному образу божьего угодника. Прислушиваясь к ее говору, я сам начинаю сознавать возможность и законность этого неудержимого стремления к душевному подвигу, которое так просто и так естественно объясняется всеми жизненными обстоятельствами, оцепляющими незатейливое существование простого человека. На меня веет неведомою свежестью и благоуханием, когда до слуха моего долетает все то же тоскливое голошение убогих нищих:
Придет мать – весна-красна,
Лузья, болота разольются,
Древа листами оденутся,
И запоют птицы райски
Архангельскими голосами;
А ты из пустыни вон изыдешь,
Меня, мать прекрасную, покинешь! [35]
– Нет, не покину! – готов я воскликнуть вместе с Осафьем-царевичем:
Разгуляюсь я во пустыни, во зеленой во дубраве,
Насмотрюсь во пустыни на различные светы… [36]
Но вот раздался благовест соборного колокола; толпа вдруг заколыхалась и вся, как один человек, встала…
В третьем часу пополудни площадь уже пуста; кой-где перерезывают ее нехитрые экипажи губернских аристократов, спешащих в собор или же в городской сад, чтобы оттуда поглазеть на народный праздник. Народ весь спустился вниз к реке и расселся на бесчисленное множество лодок, готовых к отплытию вслед за великим угодником. На берегу разгуливает праздная толпа горожанок, облаченных в лучшие свои одежды.
– Марья Матвевна-с, может, вам прохладиться угодно-с? – говорит канцелярский чиновник Потешкин полной и краснощекой девице, идущей рядом с своею сухощавой родительницей.
Потешкин, рослый мужчина, одет по последней крутогорской моде; шея у него повязана желтым батистовым платком, а в руках блестит стальная тросточка, которою он эффектно помахивает. Эта тросточка стоила ему месячного жалованья, но нельзя не сознаться, что в ней Потешкин приобрел вещь действительно полезную, потому что она в некоторых местах разнимается и дозволяет ему сооружать походный стальной чубук и обжигать им губы сколько душе угодно.
– Да чем же прохладиться, Петр Никитич? – томно отвечает Марья Матвеевна, имеющая виды на руку и сердце Потешкина.
– Прохладительные разные бывают-с, можно этта в питейный сбегать, пива купить…
– Да вы уж на свой счет, Петр Никитич!
– Помилуйте-с… на что же-с! Павел Иваныч! Павел Иваныч! побереги, брат, Марью Матвевну, покуда я в питейный за пивом сбегаю!
– Преуслужливый кавалер Петр Никитич! – замечает Марья Матвеевна вслед удаляющемуся Потешкину, – вот вы бы никогда не поступили так благородно, Павел Иваныч.
– Это он по несообразности своей, – сонно отвечает Павел Иваныч.
– И как завсегда чисто одет! даже за канцеляриста признать нельзя.