– Ах, папа, вас уважать совсем нельзя!
В это время Митька стащил со стола такой большой кусок хлеба, что все заметили. Он силится запрятать его в карман, но кусок не лезет.
– Ишь семя анафемское! – говорит Боченков, – мал-мал, а только об том и в мыслях держит, как бы своровать что-нибудь!
– Ну, куда, куда тебе столько хлеба, Démétrius? – спрашивает Иван Онуфрич.
Он силится отнять хлеб, но руки Митьки закоченели, и сам он весь обозлился и позеленел. Анна Тимофевна внезапно принимает сторону ненаглядного детища.
– Чтой-то уж вам, видно, хлеба для родного сына стало жалко! – говорит она с сердцем.
– Не жалко, сударыня, хлеба; а дождешься ты того, что он у тебя объестся!
– Я есть хочу, я есть хочу! – визжит Démétrius.
– А и в самом деле закусить бы не худо, Иван Онуфрич! – замечает Халатов.
– Ну, что ж с вами будешь делать! вели, брат Архип, там повару что-нибудь легонькое приготовить… цыпляточек, что ли…
– Ах вы, с своими цыпляточками! – возражает Боченков, – а ты вели-ка, Архипушка, первоначально колбасы подать, там в кулечке уложена… Станешь, что ли, колбасу, Иван Онуфрич, есть?
– Нет, я колбасы есть не могу!
– Что ж так?
– Да так… желудок у меня что-то тово… Так я, братец ты мой, его в последнее время усовершенствовал, что окроме чего-нибудь легонького… трухеля, например…
– Ну, а помнишь ли времечко, как травы сельные пожевывал, камешки переваривал?..
Боченков произносит каждое слово с расстановкой и смотрит Хрептюгину в глаза, наслаждаясь его смущением.
– Ну, по крайности хошь водочки хватим! – продолжает он.
– Не могу, Прохор Семеныч, и водки не могу… разве уж пеперментовой!
– Эк ты на себя вельможества-то напустил! Подают закуску. Боченков прежде всего принимается за шпанскую водку и заедает ее огромным куском языковой колбасы; потом по очереди приступает и к другим яствам, не минуя ни одного. Халатов и Анна Тимофевна подражают ему и едят исправно. Митька десять раз уж подавился и наконец в одиннадцатый раз давится до такой степени, что глаза у него почти выскочили и Аксинья Ивановна вынуждена бить его в загорбок. Но Иван Онуфрич ест полегоньку, только отведывает, но и то самых нежных кушаньев: крылышко цыпленка, страсбургского пирога, оленьего языка, копченой стерляди и т. п. Все это стоит дорого и, следовательно, должно быть легко и равносильно крылышку цыпленка.
– Подать шампанского! – равнодушно говорит он, обглодавши цыпленка. – Да холоднего!
– Ах, папа, вы все-таки говорите «холоднего»!.. Точно вам не все равно сказать: «холодного»?
Парамоныч и Демьяныч суетятся, приносят шампанское «розовое» и разливают его по бокалам.
– Вот этот напиток я люблю! – говорит Хрептюгин, медленно смакуя вино, – потому что это напиток легкий…
– Ишь ты, и шампанское-то у него не как у людей, – замечает Боченков, – розовое!
– Розовое, братец, нынче в большом ходу! в Петербурге на всех хороших столах другого не подают!.. Я, братец, шампанское вино потому предпочитаю, что оно вино нежное, для желудка необременительное!
– Так, дружище, так… Ну, однако, мы теперича на твой счет и сыти и пьяни… выходит, треба есть нам соснуть. Я пойду, лягу в карете, а вы, мадамы, как будет все готово, можете легонько прийти и сесть… Только, чур, не будить меня, потому что я спросоньев лют бываю! А ты, Иван Онуфрич, уж так и быть, в кибитке тело свое белое маленько попротряси.
Боченков удаляется.
– Прегрубиян этот Прошка! – замечает Иван Онуфрич немедленно по удалении Боченкова.
– Вольно же вам со всяким мове-жанром связываться, – вступается Аксинья Ивановна.
– Что ж станете делать, Аксинья Ивановна! – говорит Халатов, – если Иван Онуфриевич Прохору Семеновичу уважения не сделают…
– Ах ты господи!.. есть же на свете счастливцы! вот, например, графы и князья: они никаких этих Прошек не знают!
Аксинья Ивановна тяжело вздыхает и, сев у окна, устремляет свои взоры в синюю даль, в которой рисуется ей молодой князь Чебылкин в виде
Жука черного с усами
И с курчавой головой…
– Пора, однако ж, и на боковую! – возглашает Хрептюгин. – Ты разбуди меня, Парамоныч, часа через два, да смотри, буди полегоньку… Да скажи ямщикам, чтобы они все эти бубенчики сняли… благородные люди так не ездят!
Между тем внизу, в черной избе, происходит иного рода сцена. Там обедают извозчики, и идет у них разговор дружный, неперемежающийся.
– Слышал, Еремей, сказывают, что и в здешнем месте чугунка пойдет?
– Что врать-то! еще накличешь, пожалуй!
– А чего врать! ты слушай, голова! намеднись ехал я ночью в троечных с барином, только и вздремнул маленько, а лошади-то и пошли шагом. Почуял, что ли, он во сне, что кони не бегут, как вскочит, да на меня! "Ах ты сякой!" да "Ах ты этакой!" Только бить не бьет, а так, знаешь, руками помахивает! Ну, я на него смотрю, что он ровно как обеспамятел: "Ты что ж, мол, говорю, дерешься, хозяин? драться, говорю, не велено!" Ну, он и поприутих, лег опять в карандас да и говорит: вот, говорит, ужо вам будет, разбойники этакие, как чугунку здесь поведут!
– Чай, постращать только!
– Чего постращать! Сам, говорит, я в эвтим месте служу, и доподлинно знаю, что чугунке здесь быть положено.
– А и то, ребята, сами мы виноваты! – вступается третий голос, – кабы по-християнски действовали, так, может, и помиловал бы бог… а то только и заботушки у нас, как бы проезжего-то ограбить!
– Ах ты голова-голова нечесаная! так ведь откуль же ни на будь надо лошадям корму-то добывать! да и хозяйка тоже платочка, чай, просит!