Молчание.
И ведь все-то он этак! Там ошибка какая ни на есть выдет: справка неполна, или законов нет приличных – ругают тебя, ругают, – кажется, и жизни не рад; а он туда же, в отделение из присутствия выдет да тоже начнет тебе надоедать: «Вот, говорит, всё-то вы меня под неприятности подводите». Даже тошно смотреть на него. А станешь ему, с досады, говорить: что же, мол, вы сами-то, Яков Астафьич, не смотрите? – «Да где уж мне! – говорит, – я, говорит, человек старый, слабый!» Вот и поди с ним!
Гирбасов. Да, уж с этаким начальником маяться не дай господи! Вот и у нас председатель такой был; сядет, бывало, в карты играть – ступить не умеет. С короля козырять начнет, а у партенера туз-от бланк – вот и взъестся на него партнер, особливо если Порфирий Петрович. «Вы, говорит, ваше превосходительство, в карты лапти изволите плесть; где ж это видано, чтоб с короля козырять, когда у меня туз один!» А он только ежится да приговаривает: «А почем же я знал!» А что тут «почем знал», когда всякому видимо, как Порфирий Петрович с самого начала покрякивал в знак одиночества… Ну, а кто у тебя в посажёных будет?
Дернов. А, право, не знаю. Вот старуха говорят, чтоб, по крайности, Якова Астафьича. Оно, коли хочешь, и дело, потому что он все-таки прямой начальник; ну, а знаешь ты сам, как он в ту пору Чернищеву отвечал, как тот его к своей дочери в посажёные звал? «Я, говорит, человек не общественный, дикий, словесности не имею, ни у кого не бываю; деньги у меня, конечно, есть, да ведь это на черный день – было бы с чем и глаза закрыть. Вот, говорит, намеднись сестра пишет, корова там у нее пала – пять целковых послал; там брат, что в священниках, погорел – тому двадцать пять послал; нет, нет, брат, лучше и не проси!» С тем Чернищев-то и отъехал. Одно слово, дрянь – дрянь и есть. Господи! у других начальники как начальники, а у нас, что называется, ни кожи, ни рожи. Я уж удумал к Порфирию Петровичу.
Гирбасов. А не пойдет Порфирий Петрович – градского голову за бока тащи!
Дернов. И то правда. Да что, брат! нонче уж и они рыло воротить стали. Только слава, что столоначальники, а хошь бы одна-те свинья головой сахару поклонилась; нас, мол, Федор Гарасимыч защитит, он наш по всей губернии купечеству сродственник и благо-приятель. Намеднись к откупщику посылал, чтоб, по крайности, хошь ведро водки отпустил, так куда тебе: «У нас, говорит, до правленья и касательства никакого нет, а вот, говорит, разве бутылку пива на бедность»… Такая, право, бестия! Не знаешь, как тут и быть – такие времена настали. Начальство не то чтоб тебя защитить, а еще пуще крапивным семенем обзывает, жалованье на сапоги все изведешь, а работы-то словно на каторге. Уж и подлинно, должно быть, вас ровно блох развелось. Выгоняют-выгоняют нашего брата, выгоняют, кажется, так, что и места нигде не найдешь, а смотришь: все-таки место свято пусто не будет; куда! на одно-то место человек двадцать лезет.
Гирбасов. Да, большую ловкость нужно иметь, чтоб нонче нашему брату на свете век изжить. В старые годы этой эквилибристики-то и знать не хотели.
Дернов. Вот хоть бы про столоначальника! Ты думаешь, задаром мне это место досталось? как бы не так! Иду я это к секретарю, говорю ему: «Иван Никитич! состоя на службе пятнадцать лет, я хоша не имею ни жены, ни детей, но будучи, так сказать, обуреваем… осмеливаюсь»… ну, и так далее. А он, ты думаешь, что мне в ответ? ты! говорит, да я! говорит… Прослезился я, да так и ушел от него, по той причине, что он был на ту пору в подпитии, – ну, а в этом виде от него никаких резонов, окроме ругательства, не услышишь. Вот выбрал я другой день, опять иду к нему. «Иван Никитич, – говорю ему, – имейте сердоболие, ведь я уж десять лет в помощниках изнываю; сами изволите знать, один столом заправляю; поощрите!» А он: «Это, говорит, ничего не значит десять лет; и еще десять лет просидишь, и все ничего не значит». – «Да что ж, говорю я, надобно сделать, я на все готов». – «А знаешь ли ты, говорит, эквилибристику?» – «Нет, мол, Иван Никитич, не обучался я этим наукам: сами изволите знать, что я по третьему разряду». – "А эквилибристика, говорит, вот какая наука, чтоб перед начальником всегда в струне ходить, чтобы ноги у тебя были не усталые, чтоб когда начальство тебе говорит: «Кривляйся, Сашка!» – ну, и кривляйся! а «сиди, Сашка, смирно» – ну, смирно и сиди, ни единым суставом не шевели, а то неравно у начальства головка заболит. Я, говорит, всю эту механику насквозь произошел, так и знаю. Да и считай ты себя еще счастливым, коли тебе говорят: «Кривляйся!» Это значит, внимание на тебя обращают. Вот и выходит, значит, что кривляк этих столько развелось, что и для того, чтоб подличать-то тебе позволили, нужен случай, протекция нужна; другой и рад бы, да случая нет.
Гирбасов. А умный человек этот Иван Никитич, хошь и шельма.
Дернов. Да ты слушай. Высказал он мне все это, да и смотрит прямо в глаза, точно совесть наизнанку выворотить хочет. Вот и поклялся я ему быть в повиновении; и мучил же он меня, мучил до тех пор, пока его самого, собаку, за нетрезвое поведенье из службы не выгнали – чтоб ему пусто было! Напьется, бывало, пьян, да и посылает за мной. «Пляши, говорит, Сашка», или «пой, говорит, Сашка, песни». Делать-то нечего: и пляшешь и поешь, а он-то, со своей развратной компанией, над тобой безобразничает. Однажды растворил это двери на балкон, а жил во втором этаже. «Скачи», – говорит. Я на колени было, так куда? «Скачи, говорит, а не то убью». А глаза-то у него, как у быка, кровью налились – красные-раскрасные. Делать нечего, спрыгнул я, да счастье еще, что в ту пору грязь была, так тем и отделался, что весь как чушка выпачкался. Так вот, брат, какие труды понес! А говорят еще: счастье; без году неделю, мол, служит, а уж столоначальник!