– Здесь мое царство! – сказал Лузгин, усаживая меня на диван.
– Эй, Ларивон! скажи барыне, чтоб прислала нам бутылочки три шипучки… Извини, брат, шампанского нет. Так-то, друг! – продолжал он, садясь подле меня и трепля меня по коленке, – вот я и женат… А кто бы это подумал? кто бы мог предвидеть, что Павлушка Лузгин женится и остепенится?.. а порядочные-таки мы были с тобой ёрники в свое время!
– Однако ж расскажи, пожалуйста, как ты женился?
– А как, братец, очень простым манером. Вышел я тогда, как у нас говорят, из ученья, поехал, разумеется, к родителям, к папеньке, к маменьке… Отец стал на службу нудить, мать говорит: около меня посиди; ну, и соседи тоже лихие нашлись – вот я и остался в деревне. Тут же отец помер… а впрочем, славное, брат, житье в деревне! я хоть и смотрю байбаком и к лености с юных лет сердечное влеченье чувствую, однако ведь на все это законные причины есть… Приедешь иной раз в город – ну, такая, братец, там мерзость и вонь, что даже душу тебе воротит! Кляузы, да сплетни, да франтовство какое-то тупоумное!.. А воротишься в деревню – какая вдруг божья благодать всю внутренность твою просветлит! выйдешь этак на лужайку или вот хоть в лесок зайдешь – так это хорошо, и светло, и покойно, что даже и идти-то никуда не хочется! Сядешь под дерево, наверху тебе птичка песенку споет, по траве мурашка ползет, и станешь наблюдать за мурашкой…
– Однако все это не объясняет мне, каким образом ты женился?
– А женился я, братец, вот каким образом, – сказал Лузгин скороговоркой, – жила у соседей гувернантка, девочка лет семнадцати; ну, житье ее было горькое: хозяйка капризная, хозяин сладострастнейший, дети тупоголовые… Эта гувернантка и есть жена моя… понимаешь?
"Брак по состраданию!" – подумал я и продолжал громко:
– Неужели же ты с тех пор, как мы расстались, жил все в деревне?
– Какое, братец! ездил, ездил и в Петербург, только все это как-то не по мне! У меня натура цельная, грубая, – ну, а там всё выморозки… ты давно оттуда?
– Да лет с восемь.
– И не езди туда никогда. Там и людей-то нет, а так, знаешь, что-то холодное, ослизлое – возьмешь в руку и бросишь: такая это дрянь! Ходят, братец, слоняются целый день, точно время-то у них на золотники продается, а посмотришь, в результате оказывается, что в таком-то месте часа три прождал, чтоб иметь счастие поганым образом искривить рот в улыбку при виде нужного лица, в другом месте два часа простоял, но и этого счастья не дождался. А провинцияльное простодушие смотрит на эту толкотню, да только рот разевает: вот, мол, деловой-то город! Как же!
Произнося эту филиппику, Лузгин столь искренно негодовал на Петербург, что и мне самому вдруг начало казаться, что в руках у меня какая-то слизь, и перед глазами деревянные люди на пружинах ходят.
– Помнишь ты Пронина? ведь уж на что, кажется, славный парень был! Ну, так слушай же. Приезжаю я в Петербург; туда-сюда, справляться, отыскивать старых знакомых, – между прочим, отыскался и Пронин. Прихожу к нему – он женат, однако переменился мало и принял меня с распростертыми объятиями. Я, разумеется, очень рад, ну и говорю: хоть один человек! Однако, как бы ты думал? говорил он, говорил со мною, да вдруг, так, знаешь, в скобках, и дал мне почувствовать, что ему такой-то действительный статский советник Стрекоза внучатным братом приходится, а княгиня, дескать, Оболдуй-Тараканова друг детства с его женою, а вчера, дескать, у них раут был, баронесса Оксендорф приезжала… И всё, знаешь, этак в скобках: ты, дескать, не думай, любезный друг, что это для меня составляет важность, а так, надо же связи поддерживать! Так вот какими там прихвостнями самые порядочные люди делаются! Ну, с тех пор я и не ездил…
Принесли шипучку.
– Барыня приказала сказать, – обратился флегматически Ларивон к Лузгину, – что вам, сударь, пить не приказано.
– Ну, поди скажи барыне, что я потому-то именно и буду пить, что не приказано… Вот, братец, возится со мной, точно с малым ребенком…
– Да если в самом деле тебе вредно?
– Предрассудок, любезный друг! загляни в русскую историю, и увидишь, что не только бояре, но и боярыни наши вино кушали, и от этого только в теле раздавались, а никакого иного ущерба для здоровья своего не ощущали… Выпьем!
Мы выпили.
– Помянем, брат, свою молодость! Помянем тех, кто в наши молодые души семя добра заронил!.. Ведь ты не изменил себе, дружище, ты не продал себя, как Пронин, баронессе Оксендорф и действительному статскому советнику Стрекозе, ты остался все тот же сорвиголова, которому море по колено?
Мне показалось, что последние слова он произнес с легким оттенком иронии, и я внезапно ощутил какую-то неловкость во всем существе, как будто бы вдруг сделался виноват перед ним.
– А впрочем, как бы то ни было, а это достоверно, что Лузгин Павлушка остался тем же, чем был всегда, – продолжал он, – то есть душевно… Ну, конечно, в других отношениях маленько, быть может, и поотстали – что делать! всякому своя линия на свете вышла…
– Да, хорошо было прежде, – сказал я, оправляясь от своего смущения.
– Уж так-то, брат, хорошо, что даже вспомнить грустно! Кипело тогда все это, земля, бывало, под ногами горела! Помнишь ли, например, Катю – ведь что это за прелесть была! а! как цыганские-то песни пела! или вот эту: "Помнишь ли, мой любезный друг"? Ведь душу выплакать можно! уж на что селедка – статский советник Кобыльников из Петербурга приезжал, а и тот двадцатипятирублевую кинул – камни говорят!
– Да, Катя действительно отличная была девушка.
– Или помнишь ли Мочалова в «Гамлете»? Умереть – уснуть… башмаков еще не износила… и этот хохот, захватывающий дыханье в груди зрителя… Вот это жизнь, это сфера безграничная, как самое искусство, разнообразная, как природа!.. А что мы теперь?.. выпьем!..