Он задумался. Рогожкин в это время умильно посматривал на него и выражал свое наслаждение тем, что усиленно терся спиною о спинку стула.
– А бывали-таки у меня случаи – такое сцепление, что даже описания достойно! Надо вам сказать, что состояние у меня было небольшое; отец и мать мои, бесспорно, были благородного звания, но при настоящем развитии цивилизации, при колоссальности нашего кругозора, это благородство, можно сказать, только путает. Воспитание получил я отличнейшее; в заведении, которое приютило мою юность, было преимущественно обращено внимание на приятность манер и на то, чтобы воспитанники смотрели приветливо и могли говорить – causer – обо всем. Воспитывались со мной вместе и графы и бароны; следовательно, мы в самом заведении вели жизнь веселую; езжали, знаете, по воскресеньям к француженкам и там приобрели мало-помалу истинный взгляд на жизнь и ее блага. Можете, стало быть, представить себе мое положение, когда я, по выходе из заведения, должен был затесаться куда-то в четвертый этаж, где вороны чуть не на самой лестнице гнезда вьют! Конечно, я, как водится, поступил и на службу, но, между нами, это материя скучная. Я понимаю, что можно служить, как служат, например, князья Патрикеевы, Щенятевы, Ижеславские, Оболдуи-Таракановы. Они, я вам доложу, посостоят крошечку, а потом и катают внезапно в государственные мужи. Этак служить приятно, il n'y a rien à dire. Но сидеть каждый день семь часов в какой-то душной конуре и облизываться на место помощника столоначальника – се n'est pas mon genre… Других карьер также в виду не имеется, то есть, коли хотите, они и есть, но все это скучная материя, черепословие, а я, вы понимаете, славянин, хочу жить, хочу жуировать: homo sum et nihil humani a me alienum puto. Положение мое было, следовательно, прескверное… И вот встречается со мною однажды на жизненном пути тот самый Петр Бурков, о котором я уж вам как-то говорил. Встречается и держит такую речь: «Грегуар, – говорит он мне, – я вижу по твоим глазам, что ты жаждешь фортуну сделать!» Я ему сознался, и сознался со всею откровенностью. Я был честолюбив, Николай Иваныч! я чувствовал, что стою выше общего уровня! Я сознавал, что тут, в этом сердце, есть достаточно жару, чтобы сделать из меня и поэта, и литератора, и прожектера, и капиталиста – que sais-je enfin! Оставалось только выбрать поприще, потому что, как я вам уже сказал, русский человек на всё способен. Поэтом или литератором сделаться легко, но не выгодно – это народ всё млекопитающийся; прожектером быть тоже не трудно, но тут опять нужно ждать, прохаживаться, знаете, по передним… Я решился быть капиталистом. И вот тот же самый Бурков свел меня с людьми… но что это за народ был, Николай Иваныч! просто я не умею даже выразить… Ах! да что об этом и вспоминать – только себя дразнить!
Он залпом выпил рюмку хересу и так сильно ударил ею о поднос, что ножка отвалилась.
– Я вам скажу, например, Флоранс – что это за женщина, что это за огонь был! Сгорала, милостивый государь! сгорала и вновь возрождалась, и вновь сгорала! Однажды приезжаю к ней и вижу, что есть что-то тут неладное; губки бледные, бровки, знаете, сдвинуты, а в глазах огоньки горят.
– Ah, c'est toi, monstre! – говорит она, увидев меня, – viens donc, viens que je te tue!.. Поверите ли, насилу даже урезонить мог – так и бросается! И вся эта тревога оттого только, что я на каком-то бале позволил себе сказать несколько любезных слов Каролине! Вот это так женщина! А! Николай Иваныч! ведь в Крутогорске таких не найдешь, сознайтесь?
Я вынужден был согласиться.
– Да-с… аппетитная штучка эта Флоранчик была!.. хе-хе! – проговорил Рогожкин. – А что, Григории Сергеич, если бы этот Флоранчик… так сказать, на место Марины Ферапонтовны… хе-хе! сюжет был бы тово-с… подходящий-с!
Горехвастов свирепо посмотрел на него.
– А впрочем, Григорий Сергеич, вам бога гневить нечего, – продолжал Рогожкин, – Марина Ферапонтовна тоже-с… дама плотная-с… хе-хе!..
– Ну, ты что понимаешь!
– Помилуйте-с, Григорий Сергеич! как не понимать-с: это и малый ребенок понимает-с… счастливчик вы, Григорий Сергеич!.. однако ж, извините-с, извольте продолжать.
– Были у меня тогда деньги, – начал снова Горехвастов, – коммерсан такой проявился, которого мы, можно сказать, без малейшего напряжения мышц обобрали – деньги были, следовательно, большие. Ну, что такое деньги? спрашиваю я вас – что такое деньги, как не презренный металл? Ну, и точно, бросал я тогда этот металл пригоршнями, так что у Флоранс, бывало, только глазки светятся. В кружевах ее утопил, мебели incrusté завел: на столах бронзы, фарфор, на стенах – Тинторетт, Поль Поттер, Ван-Дейк. Словом сказать, en grand жили, черт побери! Приедешь, бывало, ночью с работы домой, измученный, и прямо к се постели. А она, знаете, ручонки протягивает, глазенки открывает, и глазенки, знаете, томные, влажные: «Eh bien, mon farceur d'homme, as-tu beaucoup gagné ce soir?» – «Выиграл, жизнь ты моя, выиграл, только люби ты меня! любишь, что ли?» А она, знаете, как кошечка, потянется этак в постельке: «Lioubliou», – говорит… ах! да вы поймите, как это нежно, как это воздушно lioubliou!.. А знаете ли, черт побери, не выпить ли нам с горя по бокальчику!
– Ах, сделайте одолжение, – сказал я, смущенный несколько моею недогадливостью, – Петр Васильич! распорядитесь, пожалуйста.
– Да ты, братец, скажи человеку, чтоб завертел хорошенько! – прибавил от себя Горехвастов, – а то они его так теплое и подают – vous n'avez pas l’idée comme ils sont brutes, ces gens-là! Признаюсь вам, я, грешный человек, люблю этак и поесть и выпить – в меру, знаете, в меру… Если б вы сделали мне честь, побывали у меня в Петербурге в то время, когда я был в счастии, я попотчевал бы вас таким винцом, перед которым и ваше, пожалуй, сконфузится. В горле оно, знаете, точно атлас, а между тем в нос бьет! Но возвращусь к Флоранс. Я принял ее у барона Оксендорфа – знаете, известный магнат есть, на острове Эзеле. Беловолосый сын Эстонии сначала было заартачился, начал было там свои was soil das heissen, но я показал ему кулак такого колоссального размера, о котором на острове Эзеле не имеют никакого понятия. «Барон, – сказал я ему, – у меня течет в жилах кровь, а у вас лимфа; и притом видите вы эту машину?» – «Вижу», – сказал он мне. «А если видите, – сказал я ему, – то знайте, что эта машина имеет свойство, в один момент и без всяких посредствующих орудий, обращать в ничто человеческую голову, которая, подобно вашей, похожа на яйцо! Herr Baron! разойдемтесь!» – «Разойдемтесь, Herr Graf», – сказал он мне, хотя я и не граф. И мы разошлись… разошлись потому, что барон понял, что одна минута более – и остров Эзель лишился бы лучшего своего украшения…