Горехвастов самодовольно обнажил свою жилистую, покрытую волосами руку и протянул ее, как будто хотел, чтобы мы понюхали, как она пахнет.
– Да-с, устройство благонадежное, – пролепетал Рогожкин.
– И надо было видеть, как она любила меня! этак могут любить только француженки! обовьется, бывало, около меня – и не выпускает…
– Эх, канальство! – сказал Рогожкин и, сказавши это, как-то сладострастно хикнул и, неизвестно вследствие каких соображений, запел: "Ой вы, уланы!"
– Или вот на диване раскинется…
– Нет уж, Григорий Сергеич, сделайте ваше одолжение, – прервал Рогожкин, поспешно разливая по стаканам принесенное вино, – мы тоже ведь люди, тоже человеки-с… чувствовать можем…
– Мастерица она была тоже гривуазные песни петь. "Un soir à la barrière" выходило у ней так, что пальчики облизать следует… Вот такую жизнь я понимаю, потому что это жизнь в полном смысле этого слова! надо родиться для нее, чтобы наслаждаться ею как следует… А то вот и он, пожалуй, говорит, что живет! – прибавил он, указывая на Рогожкина.
Рогожкин обиделся.
– Что же вы, Григорий Сергеич, в сам-деле обижаете? – сказал он. – Конечно, нам до вас далеко, потому как и размер у нас был не такой, однако, когда в полку служили, тоже свои удовольствия имели-с…
– Ну, какие твои удовольствия! чай, кошку камнем на улице зашибить!..
– Нет-с, не кошку зашибить-с, а тоже жидов собаками травливали-с… Капитан Полосухин у нас в роте был: "Пойдемте, говорит, господа, шинок разбивать!" – и разбивали-с.
– Ну, это еще туда-сюда…
– Или вот тот же капитан Полосухин: "Полюбилась, говорит, мне Маша Цыплятева – надо, говорит, ее выкрасть!" А Марья Петровна были тоже супруга помещика-с… И, однако, мы ее выкрали-с. Так это не кошку убить-с… Нет-с! чтоб одно только это дело замазать, Полосухин восемьсот душ продал-с!
– Ну уж и восемьсот! верно, вдесятеро приврал! ну, куда же армейскому офицеру, да еще пехотинцу, восемьсот душ иметь!
– Нет-с, Григорий Сергеич, не говорите этого! Этот Полосухин, я вам доложу, сначала в гвардейской кавалерии служил, но за буйную манеру переведен тем же чином в армейскую кавалерию; там тоже не заслужил-с; ну и приютился у нас… Так это был человек истинно ужаснейший-с! "Мне, говорит, все равно! Я, говорит, и по дорогам разбивать готов!" Конечно-с, этому многие десятки лет прошли-с…
– Ну, а что же Флоранс? – спросил я.
Горехвастов, который совсем было и забыл про Флоранс, посмотрел на меня глазами несколько воспаленными, на минуту задумался, провел как-то ожесточенно рукою по лбу и по волосам и наконец ударил кулаком по столу с такою силой, что несколько рюмок полетело на пол, а вино расплескалось на подносе.
– Извините, – сказал он угрюмо, – Д-да… Флоранс… гм… Флоранс…
Последовало несколько минут молчания, в продолжение которого Горехвастов то беспрестанно и усиленно вздыхал, то судорожно стискивал между пальцами какую-нибудь несчастную прядь своих собственных волос, то искривливал свои губы в горькую и презрительную улыбку. Очевидно, что он готовился произвести эффект.
– Обманула! – закричал он наконец, вскакивая из-за стола, визгливым голосом, выходившим из всяких границ естественности, – вы это понимаете: обманула! Обманула, потому что я в это время был нищ; обманула, потому что в это время какая-то каналья обыграла нашу компанию до мозга костей… Обманула, потому что без денег я был только шулер! я был только гадина, которую надо было топтать, топтать и…
Он с ожесточением рвал на себе волосы и наконец упал в изнеможении на диван.
– Пускай отдохнут, – шептал между тем Рогожкин, – любопытнейший ихний роман-с!
И действительно, минут через десять Горехвастов был уже спокоен: кровь, которая прилила было к голове, опять получила естественное обращение, и минутное раздражение совершенно исчезло. Вообще он не выдерживал своей игры, потому что играл как-то не внутренностями, а кожей; но для райка это был бы актер неоцененный.
– В одно прекрасное утро, – продолжал он, – я очутился без хлеба, без денег и без любовницы. Я вышел на улицу, выгнанный из собственной моей квартиры, из той самой квартиры, где накануне еще какой-то шутник, желая заискать мое расположение, написал на стене: ману-текел-фарес [65]. Ночь была зимняя и морозная, но я ничего не чувствовал, ничего не понимал. Передо мною все мелькала бледная улыбка банкомета, который бил карту за картой и постепенно лишал меня жизни… Эта улыбка затемняла всю мою мысль; она мешала прийти в себя! Я мог только с изумлением смотреть на эту воображаемую улыбку и бессознательно следить за белыми худощавыми руками, которые как-то бездушно щелкали по столу, высасывая ежемгновенно все мое существо… В эту минуту я был близок к отчаянию, я готов был стать среди улицы на колени и просить прощения. Я был похож на того жалкого пропойца, который, пробезобразничав напролет ночь в дымной и душной комнате, выбегает утром, в одном легоньком пальтишке, на морозный воздух и спешит домой, бессознательно озираясь по сторонам и не имея ни единой мысли в голове… Но я, быть может, надоедаю вам, господа, своими похождениями?
– Помилуйте, как это можно! – поспешил я сказать. – И если б не Бурков, то кто знает, имел ли бы я теперь удовольствие беседовать с вами, господа. Наше несчастие было общее; я шел к нему, твердо решившись перенести все удары, все ругательства, потому что показал себя в этом деле не только опрометчивым, но даже глупым и, следовательно, заслуживал самых тяжких обид и истязаний. Но он поступил иначе… он победил мою покорность своим великодушием. Он не только не избил меня, как я был того достоин, но и поделился со мною тою небольшою суммой, которая у него осталась в целости. "Будем жить en artistes!" – сказал он мне. И мы действительно наняли скромную квартиру и начали жить en artistes… Так вот-с какие со мной бывали переходы, господа! Жизнь мою можно уподобить петербургскому климату: сегодня оттепель, с крыш капель льет, на улицах почти полая вода, а завтра двадцатиградусный мороз гвоздит… И, однако ж, живут-ухитряются люди!